|
[Alpha]
|
сервис для параллельного чтения книг сайт адаптирован под мобильные устройства изучайте английский язык, читая любимые книги 1500 книг в нашей базе на данный момент тексты произведений представлены с образовательной целью (изучение иностранных языков) |
full version |
обратная связь
|
| But of course she is saying a great deal only he doesn't know what it is. There's some kind of clue in the way she treats Nelson. She as good as ignores him, doesn't offer him toys or hug him, just says, "Hello, Nelson," with a little nod, her glasses snapping into white circles. After Mrs. Springer's warmth this coolness seems brutal. Nelson feels it and acts hushed and frightened and leans against his father's legs. Now Rabbit doesn't know what's eating his mother but she certainly shouldn't take it out on a two—yearold kid. He never heard of a grandmother acting this way. It's true, just the poor kid's being there keeps them from having the kind of conversation they used to have, where his mother tells him something pretty funny that happened in the neighborhood and they go on to talk about him, the way he used to be as a kid, how he dribbled the basketball all afternoon until after dark and was always looking after Mim. Nelson's being half Springer seems to kill all that. For the moment he stops liking his mother; it takes a hard heart to snub a tiny kid that just learned to talk. He wants to say to her, What is this, anyway? You act like I've gone over to the other side. Don't you know it's the right side and why don't you praise me? | На самом-то деле она много чего говорит, только он ее не понимает. Кое-что проясняется из ее обращения с Нельсоном. Она почти не замечает мальчика, не пытается дать ему игрушки или приласкать, а только говорит: «Здравствуй, Нельсон», коротко кивает головой, а очки при этом сверкают белыми кругами. После сердечности миссис Спрингер ее холодность кажется жестокой и грубой. Нельсон это чувствует и, притихнув, испуганно льнет к ногам отца. Кролик не понимает, какая муха укусила его мать, но ясно одно – незачем вымещать свое настроение на двухлетнем малыше. Он никогда не слыхал, чтобы бабушки так себя вели. Правда, присутствие несчастного ребенка мешает им вести разговор, как бывало раньше, когда мать рассказывала ему разные смешные истории про соседей, а потом они говорили о нем – каким он был в детстве, как дотемна кидал баскетбольный мяч и как всегда присматривал за Мим. То, что Нельсон наполовину Спрингер, видимо, все это убивает. На секунду он перестает любить свою мать – ну не сумасшествие ли так пренебрежительно обращаться с ребенком, который едва научился говорить?! Ему хочется спросить ее: Что случилось? Ты ведешь себя так, словно я перешел на сторону врага. Уж не сошла ли ты с ума? Ты ведь знаешь, что они правы, так почему ты меня не похвалишь? |
| But he doesn't say this; he has a stubbornness to match hers. He doesn't say much at all to her, after telling her what good sports the Springers are falls flat. He just hangs around, him and Nelson rolling a lemon back and forth in the kitchen. Whenever the lemon wobbles over toward his mother's feet he has to get it; Nelson won't. The silence makes Rabbit blush, for himself or for his mother he doesn't know. When his father comes home it isn't much better. The old man isn't angry but he looks at Harry like there isn't anything there. His weary hunch and filthy fingernails annoy his son; it's as if he's willfully aging them all. Why doesn't he get false teeth that fit? His mouth works like an old woman's. But one thing at least, his father pays some attention to Nelson, who hopefully rolls the lemon toward him. He rolls it back. "You going to be a ballplayer like your Dad?" | Но он ничего этого не говорит, он так же упрям, как она. Он вообще почти ничего не говорит, убедившись, что его сообщение о благородстве Спрингеров не имеет никакого успеха. Он просто торчит на кухне, и они с Нельсоном катают по полу лимон. Всякий раз как лимон, вихляя, катится к ногам миссис Энгстром, подбирать его приходится Кролику – Нельсон ни за что не хочет. Кролику стыдно – за себя или за нее, он не знает. Когда возвращается домой отец, дело отнюдь не меняется к лучшему. Старик не сердится, но смотрит на Гарри так, словно он пустое место. Его устало сгорбленная спина и грязные ногти раздражают сына; можно подумать, что он нарочно старается превратить их всех в стариков. Почему он не вставит себе зубы, которые будут как следует держаться? Жует губами, как старая баба. Но отец хотя бы обращает внимание на Нельсона, который радостно катит ему лимон. Он толкает его обратно. |
| "He can't, Earl," Mom interrupts, and Rabbit is happy to hear her voice, believing the ice has broken, until he hears what she says. "He has those little Springer hands." | – Будешь играть в мячик, как папа? – Он не может, Эрл, – перебивает мать, и Кролик счастлив услышать ее голос – наконец-то лед сломан, – но она говорит: – У него маленькие спрингеровские ручки. Эти жесткие как сталь слова высекают сноп искр из сердца Кролика. |
| "For Chrissake, Mom, lay off," he says, and regrets it, being trapped. It shouldn't matter what size hands Nelson has. Now he discovers it does matter; he doesn't want the boy to have Springer hands, and, if he does – and if Mom noticed it he probably does – he likes the kid a little less. He likes the kid a little less, but he hates his mother for making him do it. It's as if she wants to pull down everything, even if it falls on her. And he admires this, her willingness to have him hate her, so long as he gets her message. But he rejects her message: he feels it poking at his mind and rejects it. He doesn't want to hear it. He doesn't want to hear her say another word. He just wants to get out with a little piece of his love of her left. | – Перестань ты, ради Бога, – говорит он и тут же сожалеет, что сказал это, потому что попался в ловушку. Не все ли равно, большие у Нельсона руки или маленькие. Теперь он понимает, что ему не все равно, он не хочет, чтобы у мальчика руки были такие, как у Дженис, а если они такие – уж раз мама заметила, наверняка так оно и есть, – он любит малыша чуть-чуть поменьше. Он любит малыша чуть-чуть поменьше, но ненавидит свою мать за то, что она его к этому вынудила. Кажется, будто она хочет опрокинуть весь мир – даже если он рухнет ей на голову. Его всегда восхищала эта ее черта – она не возражает, пусть он ее ненавидит, лишь бы до него дошли ее внушения. Но он отвергает ее внушения, они пронзают ему сердце, и он их отвергает. Он не хочет их слушать. Он вообще не хочет больше ее слушать. Он только хочет поскорее уйти, пока в нем еще остается хоть капля любви к матери. – Где Мим? – спрашивает он отца, подходя к дверям. |
| At the door he asks his father, "Where's MIM?" "We don't see much of Mim any more," the old man says. His blurred eyes sink and he touches the pocket of his shirt, which holds two ballpoint pens and a little soiled packet of cards and papers. just in these last few years his father has been making little bundles of things, cards and lists and receipts and tiny calendars that he wraps rubber bands around and tucks into different pockets with an elderly fussiness. Rabbit leaves his old home depressed, with a feeling of his heart having slumped off center. | – Мы теперь редко видим Мим, – говорит ему старик. Он опускает мутные глаза и трогает рукой карман рубашки, в котором держит две шариковые ручки и грязный пакетик с бумагами и карточками. Последние несколько лет отец начал со старческой суетливостью складывать в пакетики разные вещи – карточки, списки, квитанции, календарики, обертывать их резинками и рассовывать по карманам. Кролик покидает отчий дом с такой тяжестью на сердце, будто оно сдвинулось с места. |
| The days go all right as long as Nelson is awake. But when the boy falls asleep, when his face sags asleep and his breath drags in and out of helpless lips that deposit spots of spit on the crib sheet and his hair fans in fine tufts and the perfect skin of his fat slack cheeks, drained of animation, lies sealed under a heavy flush, then a dead place opens in Harry, and he feels fear. The child's sleep is so heavy he fears it might break the membrane of life and fall through to oblivion. Sometimes he reaches into the crib and lifts the boy's body out, just to reassure himself with its warmth and the responsive fumbling protest of the tumbled limp limbs. | Все идет хорошо до тех пор, пока Нельсон не спит. Но как только малыш засыпает, как только его лицо вытягивается, дыхание с шумом вырывается из вялых губ, оставляя на простыне пятна слюны, хохолок волос веером рассыпается по подушке, гладкая кожа на пухлых щеках бессильно обмякает и покрывается густым румянцем, в душе Гарри разверзается мертвая пустота, и его охватывает страх. Сон ребенка настолько глубок, что ему страшно, как бы он не прорвал тонкую оболочку жизни и не провалился во тьму забвения. Порой он вынимает мальчика из кроватки, чтобы унять тревогу прикосновением теплого, податливого сонного тела. |
| He rattles around in the apartment, turning on all the lights and television, drinking ginger ale and leafing through old Lifes, grabbing anything to stuff into the emptiness. Before going to bed himself he stands Nelson in front of the toilet, running the faucet and stroking the taut bare bottom until wee—wee springs from the child's irritated sleep and jerkily prinkles into the bowl. Then he wraps a diaper around Nelson's middle and returns him to the crib and braces himself to leap the deep gulf between here and the moment when in the furry slant of morning sun the boy will appear, resurrected, in sopping diapers, beside the big bed, patting his father's face experimentally. Sometimes he gets into the bed, and then the clammy cold cloth shocking Rabbit's skin is like retouching a wet solid shore. The time in between is of no use to Harry. But the urgency of his wish to glide over it balks him. He lies in bed, diagonally, so his feet do not hang over, and fights the tipping sensation inside him. Like an unsteered boat, he keeps scraping against the same rocks: his mother's ugly behavior, his father's gaze of desertion, Ruth's silence the last time he saw her, his mother's oppressive not saying a word, what ails her? He rolls over on his stomach and seems to look down into a bottomless sea, down and down, to where crusty crags gesture amid blind depths. Good old Ruth in the swimming pool. That poor jerk Harrison sweating it out Ivy—League style the ass—crazy son of a bitch. Margaret's weak little dirty hand flipping over into Tothero's mouth and Tothero lying there with his tongue floating around under twittering jellied eyes: No. He doesn't want to think about that. He rolls over on his back in the hot dry bed and the tipping sensation returns severely. Think of something pleasant. Basketball and cider at that little school down at the end of the county Oriole High but it's too far back he can't remember more than the cider and the way the crowd sat up on the stage. Ruth at the swimming pool; the way she lay in the water without weight, rounded by the water, slipping backwards through it, eyes shut and then out of the water with the towel, him looking up her legs at the secret hair and then her face lying beside him huge and burnished and mute. No. He must blot Tothero and Ruth out of his mind both remind him of death. They make on one side this vacuum of death and on the other side the threat of Janice coming home grows: that's what makes him feel tipped, lopsided. Though he's lying there alone he feels crowded, all these people troubling about him not so much their faces or words as their mute dense presences, pushing in the dark like crags under water and under everything like a faint high hum Eccles' wife's wink. That wink. What was it? Just a little joke in the tangle at the door, the kid coming down in her underpants and maybe she conscious of him looking at her toenails, a little click of the eye saying On your way Good luck or was it a chink of light in a dark hall saying Come in? Funny wise freckled piece he ought to have nailed her, that wink bothering him ever since, she wanted him to really nail her. The shadow of her bra. Tipped bumps, in a room full of light slips down the shorts over the child—skin thighs sassy butt two globes hanging of white in the light Freud in the white—painted parlor hung with watercolors of canals; come here you primitive father what a nice chest you have and here and here and here. He rolls over and the dry sheet is the touch of her anxious hands, himself tapering tall up from his fur, ridges through which the thick vein strains, and he does what he must with a tight knowing hand to stop the high hum and make himself slack for sleep. A woman's sweet froth. Nails her. Passes through the diamond standing on his head and comes out on the other side wet. How silly. He feels sorry. Queer where the wet is, nowhere near where you'd think, on the top sheet instead of the bottom. He puts his cheek on a fresh patch of pillow. He tips less, Lucy undone. Her white lines drift off like unraveled string. He must sleep; the thought of the far shore approaching makes a stubborn lump in his glide. Think of things pleasant. Out of all his remembered life the one place that comes forward where he can stand without the ground turning into faces he is treading on is that lot outside the diner in West Virginia after he went in and had a cup of coffee the night he drove down there. He remembers the mountains around him like a ring of cutouts against the moon—bleached blue of the night sky. He remembers the diner, with its golden windows like the windows of the trolley cars that used to run from Mt. Judge into Brewer when he was a kid, and the air, cold but alive with the beginnings of spring. He hears the footsteps tapping behind him on the asphalt, and sees the couple running toward their car, hands linked. One of the red—haired girls that sat inside with her hair hanging down like wiggly seaweed. And it seems right here that he made the mistaken turning, that he should have followed, that they meant to lead him and he should have followed, and it seems to him in his disintegrating state that he did follow, that he is following, like a musical note that all the while it is being held seems to travel though it stays in the same place. On this note he carries into sleep. | Он шумно бродит по квартире, зажигает все лампы, включает телевизор, пьет имбирное пиво, листает старые номера «Лайфа», судорожно хватаясь за все, чем можно заткнуть пустоту. Прежде чем лечь спать, он ставит Нельсона перед унитазом, открывает кран и гладит упругую голую попку, пока тонкая струйка не начинает рывками выплескиваться в фаянсовую чашу. Потом обертывает Нельсона пеленкой, кладет обратно в кроватку и собирается с силами, чтобы перепрыгнуть глубокую пропасть, отделяющую его от той минуты, когда в пушистых косых лучах утреннего солнца восставший ото сна малыш в промокшей насквозь пеленке подойдет к большой кровати и начнет с любопытством гладить отца по щеке. Порой ребенок залезает на кровать, и от прикосновения холодной липкой ткани Кролику кажется, будто он вновь возвратился на мокрый, но надежный берег. Время между этими двумя моментами Кролику совершенно ни к чему, но страстное желание, чтобы оно поскорее прошло, не дает ему уснуть. Он лежит в кровати по диагонали, чтобы не свисали ноги, и старается подавить ощущение качки. Словно судно без руля и без ветрил, он снова и снова бьется о те же скалы – безобразное поведение матери, отец, который смотрит на него как на дезертира, молчание Рут в ту ночь, когда он видел ее в последний раз, угнетающая немота матери. Что с ней? Он переворачивается на живот, и ему кажется, будто он смотрит в свинцовое море, туда, где в бездонной глубине темнеют косматые утесы. Симпатичная Рут в плавательном бассейне. Жалкий подонок Гаррисон пыжится, силясь изобразить выпускника аристократического колледжа, бабник и сукин сын. Слабая грязная ручонка Маргарет бьет по зубам Тотеро, Тотеро, лежащий в кровати с высунутым языком и трепыхающимися веками над желеобразными глазами. Нет. Он не хочет об этом думать. Он перекатывается на спину в жаркой сухой постели, и его вновь охватывает ощущение жестокой качки. Думай о чем-нибудь приятном. Баскетбол и сидр в той маленькой школе в дальнем конце округа, средняя школа «Иволга», но это было слишком давно, он помнит только сидр и как толпа сидела на трибунах. Рут в бассейне, невесомая и круглая от воды, она с закрытыми глазами плывет на спине, выходит, берет полотенце; он смотрит ей на ноги, потом рядом с ним лежит ее лицо, огромное, желтое, неподвижное – мертвое. Нет. Он должен стереть из памяти Рут и Тотеро – оба напоминают ему о смерти. На одной стороне они, а с ними – вакуум смерти, на другой – угроза возвращения Дженис, потому-то его и качает. Хотя он лежит один, ему кажется, что он в толпе; все эти люди будоражат его не столько своими лицами или словами, сколько немым неотступным присутствием, они теснятся вокруг в темноте, как подводные скалы, а снизу доносится тонкое, слабое жужжанье – это жена Экклза ему подмигивает. Подмигивает. Что бы это значило? Всего лишь невинная шутка в суматохе у дверей, когда девчушка пришла сверху в одних штанишках, а может, она заметила, что он смотрит на ее ногти, и чуть-чуть моргнула глазом, пожелав ему счастливого пути, а может, это щелка света в темном коридоре говорит ему: входи? Смешная, хитрая, веснушчатая бабенка, и это непрерывное тонкое жужжанье с тех самых пор, как она захотела, чтобы он вошел. Тень ее бюстгальтера остроконечные шишки в комнате залитой светом стягивает шорты бедра с гладкой детской кожей жирный зад Фрейд в белой гостиной увешанной акварелями каналов; иди сюда примитивный отец она сидит на диване какая у тебя красивая грудь и тут и тут и там. Он переворачивается на бок, и сухая простыня как прикосновение ее жадных рук; высокий, он встает с ворсистого бархата, надувшаяся вена прорывается сквозь рифы, и твердой опытной рукой он делает то, что нужно было сделать, чтобы прекратить это тонкое жужжанье, снять напряжение и уснуть. Сладкая женская пена. Наконец он до нее добрался. Стоя на голове, пересекает бейсбольное поле и выходит с другой стороны. Как глупо. Очень жаль. Он прижимается щекой к прохладному месту на подушке. Покончив с Люси, он чувствует, что качка ослабела. Ее белые линии, словно концы размотанной веревки, уплывают прочь. Он должен спать; мысль о приближении далекого берега упрямой глыбой загораживает путь. Думай о чем-нибудь приятном. За всю его сознательную жизнь было всего лишь одно место, куда он может ступить, не боясь, что земля превратится в лица, которые он топчет ногами, – площадка за ресторанчиком в Западной Вирджинии, где он выпил чашку кофе в ту ночь, когда ездил на юг. Он вспоминает горы вокруг словно кольцо вырезанных из картона фигур на белесом от луны ночном небе. Он вспоминает ресторанчик – золотые окна, как у трамваев, ходивших в его детские годы из Маунт-Джаджа в Бруэр, и воздух, холодный, но живой от дыхания ранней весны. Он слышит стук шагов по асфальту у себя за спиной и видит тех двоих – взявшись за руки, они бегут мимо него к своей машине. Одна из тех рыжих девчонок, что сидели в ресторанчике, волосы свисают, как морская трава. Наверно, именно здесь он повернул не в ту сторону, когда надо было ехать за ними, – они хотели, чтоб он ехал за ними, вот и надо было ехать, и в полубреду ему представляется, будто он и вправду поехал за ними и сейчас еще едет. Как музыкальная нота – пока нажимаешь на клавишу, кажется, что она движется, хотя на самом деле она остается все на том же месте. И на этой ноте его уносит в сон. |
| But awakes before dawn being tipped again, frightened on the empty bed, with the fear that Nelson has died. He tries to sneak back into the dream he was having but his nightmare fear dilates and he at last gets up and goes to hear the boy breathe and then urinates with slight pain from having come and returns to a bed whose wrinkles the first stirrings of light are etching into black lines. On this net he lies down and steals the hour left before the boy comes to him, hungry and cold. | Он просыпается задолго до рассвета, все с тем же ощущением качки, ему страшно в пустой постели, он боится, что Нельсон умер. Он пытается снова проскользнуть в тот сон, который ему привиделся, но ночной кошмар разрастается, и в конце концов он встает и идет послушать дыхание Нельсона, потом возвращается в постель. Первые проблески зари выгравировали резкие черные линии на простынях. На сетку этих линий он ложится, стараясь урвать еще часок сна, прежде чем мальчик придет к нему, озябший и голодный. |
| On Friday Janice comes home. For the first days the presence of the baby fills the apartment as a little casket of incense fills a chapel. Rebecca June lies in a bassinet of plaited rushes painted white and mounted on a trundle. When Rabbit goes over to look at her, to reassure himself that she is there, he sees her somehow dimly, as if the baby has not gathered to herself the force that makes a silhouette. Her averted cheek, drained of the bright red he glimpsed at the hospital, is mottled gray, yellow, and blue, marbled like the palms of his hands when he is queasy; when Janice suckles Rebecca, yellow spots well up on her breast as if in answer to the fainter shadows of this color in the baby's skin. The union of breast and baby's face makes a globular symmetry to which both he and Nelson want to attach themselves. When Rebecca nurses, Nelson becomes agitated, climbs against them, pokes his fingers into the seam between the baby's lips and his mother's udder and, scolded and pushed away, wanders around the bed intoning, a promise he has heard on television; "Mighty Mouse is on the way." Rabbit himself loves to lie beside them watching Janice manipulate her swollen breasts, the white skin shiny from fullness. She thrusts the thick nipples like a weapon into the blind blistered mouth, that opens and grips with birdy quickness. "Ow!" Janice winces, and then the nerves within the baby's lips begin to work in tune with her milk—making glands; the symmetry is established; her face relaxes into a downward smile. She holds a diaper against the other breast, mopping the waste milk it exudes in sympathy. Those first days, full of rest and hospital health, she has more milk than the baby takes. Between feedings she leaks, the bodices of all her nighties bear two stiff stains. When he sees her naked, naked all but for the elastic belt that holds her Modess pad in place, her belly shaved and puffed and marked with the vertical brown line only mothers have, his whole stomach stirs at the fierce sight of her breasts, braced high by the tension of their milk, jutting from her slim body like glossy green—veined fruit with coarse purple tips. Top—heavy, bandaged, Janice moves gingerly, as if she might spill, jarred. Though with the baby her breasts are used without shame, tools like her hands, before his eyes she is still shy, and quick to cover herself if he watches too openly. But he feels a difference between now and when they first loved, lying side by side on the borrowed bed, his eyes closed, together making the filmy sideways descent into one another. Now, she is intermittently careless, walks out of the bathroom naked, lets her straps hang down while she burps the baby, seems to accept herself with casual gratitude as a machine, a white, pliant machine for fucking, hatching, feeding. He, too, leaks; thick sweet love burdens his chest, and he wants her —just a touch, he knows she's a bleeding wound, but just a touch, just enough to get rid of his milk, to give it to her. Though in her ether trance she spoke of making love, she turns away from him in bed, and sleeps with a forbidding heaviness. He is too grateful, too proud of her, to disobey. He in a way, this week, worships her. | В пятницу Дженис возвращается домой. В первые дни присутствие новорожденной наполняет квартиру, как ладан из маленькой чаши наполняет часовню. Ребекка Джун лежит в корзине, сплетенной из выкрашенного в белую краску тростника, на подставке с колесиками. Когда Кролик подходит убедиться, что она и вправду здесь, девочка кажется ему тускловатой, словно она еще не набрала сил, необходимых для образования четкого силуэта. Ее щека уже не того яркого красного цвета, что он видел в больнице, она испещрена серыми, желтыми и синими крапинками, словно мрамор. Когда Дженис кормит Ребекку, гармоничное сочетание округлой желтой груди с круглым желтоватым личиком новорожденной образует симметрию, которая неодолимо притягивает к себе и его и Нельсона. Когда Ребекка сосет, Нельсон беспокоится, рвется к ним, тычет пальцем в шов между губами ребенка и соском матери, а когда его бранят и отталкивают, бродит вокруг кровати, произнося нараспев услышанное по телевизору обещание: «Майти Маус уже в пути». Кролику тоже нравится лежать с ними рядом и смотреть, как Дженис возится со своими набухшими грудями – они такие полные, что белая кожа туго натянута и блестит. Словно дула орудий, она нацеливает толстые соски в слепой потрескавшийся рот, который открывается и захватывает их быстро, как птичий клюв. «Ой», – восклицает Дженис, и железы в губах ребенка начинают пузыриться в такт с молочными железами. Гармония установлена, и на ее лице появляется улыбка облегчения. Она прижимает пеленку ко второй груди, вытирая лишнее молоко, которое оттуда сочится. В эти первые дни, после того как она отдохнула и набралась сил в больнице, молока у нее больше, чем нужно ребенку. Между кормлениями оно течет, на всех ночных рубашках образуются два затвердевших пятна. Когда она остается голой, не считая гигиенического эластичного пояса, при виде ее пухлого мягкого живота и буйных грудей, которые под тяжестью молока торчат из стройного тела, как лоснящиеся, покрытые зелеными прожилками плоды с шероховатыми лиловыми кончиками, у него все внутри переворачивается. Отяжелевшая сверху и забинтованная снизу, Дженис нетвердо держится на ногах и двигается осторожно, словно боясь от малейшего толчка перелиться через край. Хотя она без всякого стыда использует груди как инструменты для кормления ребенка, она все еще стесняется его взгляда и, если он слишком открыто на нее смотрит, спешит прикрыться. Но он чувствует разницу между теперешним временем и первыми днями любви. Теперь она не обращает на себя внимания, то и дело голая выходит из ванной, качая ребенка, небрежно спускает лямки рубашки и вообще ведет себя так, словно она – машина, податливая белая машина для совокупления, вынашивания и кормления. Он тоже переливается через край, густая сладкая любовь переполняет ему грудь, и он хочет хотя бы чуть-чуть к ней прикоснуться; он знает, что вся она кровоточащая рана, но только чуть-чуть прикоснуться, чтобы избавиться от своего молока, отдать его ей. Хотя, одурманенная эфиром, она говорила, что хочет его любви, в постели она от него отворачивается и спит так тяжело, как будто нарочно старается его обидеть. Но он слишком ей благодарен, слишком ею гордится, чтобы ослушаться. Всю эту неделю он по-своему ей поклоняется. |
| Eccles comes calling and says he hopes to see them in church. Their debt to him is such that they agree it would be nice of them, at least one of them, to go. The one must be Harry. Janice can't; she has been, by this Sunday, out of the hospital nine days and, with Harry off at his new job since Monday, is beginning to feel worn—out, weak, and abused. Harry is happy to go to Eccles' church. Not merely out of uneasy affection for Eccles, though there's that; but because he considers himself happy, lucky, blessed, forgiven, and wants to give thanks. His feeling that there is an unseen world is instinctive, and more of his actions than anyone suspects constitute transactions with it. He dresses in his new pale—gray suit to sell cars in and steps out at quarter of eleven into a broad blue Sunday morning a day before the summer solstice. He always enjoyed those people parading into church across from Ruth's place and now he is one of them. Ahead of him is the first hour in over a week when he won't be with a Springer, either Janice at home or her father at work. The job at the lot is easy enough, if it isn't any work for you to bend the truth. He feels exhausted by midafternoon. You see these clunkers come in with 80,000 miles on them and the pistons so loose the oil just pours through and they get a washing and the speedometer tweaked back and you hear yourself saying this represents a real bargain. He'll ask forgiveness. | Экклз является с визитом и приглашает их в церковь. Они так ему обязаны, что обещают: кто-нибудь из них непременно придет. Скорее всего Гарри. Дженис не может, в это воскресенье будет всего девять дней, как она вышла из больницы, а с понедельника Гарри уже пошел на новую работу, и она чувствует себя усталой, слабой и измученной. Гарри с удовольствием идет в церковь. Не только из симпатии к Экклзу, а, главное, потому, что счастлив, ему повезло, на него снизошла благодать, он прощен и хочет выразить свою благодарность. Он инстинктивно верит в существование невидимого мира, и никто даже не подозревает, как часто его поступки являют собою сделки с этим миром. Он надевает новый серый костюм и без четверти одиннадцать, за день до летнего солнцестояния, выходит в ясное воскресное утро. Он всегда с удовольствием смотрел на людей, которые чинно шествовали в церковь напротив дома Рут, и вот теперь он с ними. Впереди – первый за всю неделю час, который он проведет без Спрингеров, будь то Дженис дома или ее отец на службе. Работа была бы совсем не трудной, если бы не бесконечное вранье. К середине дня он уже как выжатый лимон. Смотришь на эти развалюхи – 80.000 миль на спидометре, поршни так износились, что масло течет рекой, видишь, как их моют, скручивают обратно спидометр, и слышишь свой собственный голос: это же просто даром. Он будет просить прощения. |
| He hates all the people on the street in dirty everyday clothes, advertising their belief that the world arches over a pit, that death is final, that the wandering thread of his feelings leads nowhere. Correspondingly he loves the ones dressed for church: the pressed business suits of portly men give substance and respectability to his furtive sensations of the invisible, the flowers in the hats of their wives seem to begin to make it visible; and their daughters are themselves whole flowers, their bodies each a single flower, petaled in gauze and frills, a bloom of faith, so that even the plainest walk in Rabbit's eyes glowing with beauty, the beauty of belief. He could kiss their feet in gratitude, they release him from fear. By the time he enters the church he is too elevated with happiness to ask forgiveness. As he kneels in the pew on a red stool that is padded but not enough to keep his weight from pinching his knees painfully, his head buzzes with joy, his blood leaps in his skull, and the few words he frames, God, Rebecca, thank you bob inconsecutively among senseless eddies of gladness. People who know God rustle and stir about him, upholding him in the dark. When he sinks back into sitting position the head in front of him takes his eye. A woman in a wide straw hat. She is smaller than average with narrow freckled shoulders, probably young, though women tend to look young from the back. The wide hat graciously broadcasts the gentlest tilt of her head and turns the twist of blond hair at the nape of her neck into a kind of peeping secret he alone knows. Her neck and shoulders are given a faint, shifting lambency by their coat of fine white hairs, invisible except where the grain lies with the light. He smiles, remembering Tothero talking about women being covered all over with hair. He wonders if Tothero is dead now and quickly prays not. He becomes impatient for the woman to turn so he can see her profile under the rim of the hat, a great woven sun—wheel, garnished with an arc of paper violets. She turns to look down at something beside her; his breath catches; the thinnest crescent of cheek gleams, and is eclipsed again. Something in a pink ribbon pops up beside her shoulder. He stares into the inquisitive tan face of little Joyce Eccles. His fingers fumble for the hymnal as the organ heaves into the service; it is Eccles' wife rising within reach of his arm. | Он ненавидит всех, кто идет по улице в грязной повседневной одежде, выставляя напоказ свою веру в то, что мир висит над пропастью, что смерть – конец всему и что запутанная нить его, Кролика, чувств ведет в никуда. И соответственно любит тех, кто нарядился для церкви, – отглаженные выходные костюмы солидных мужчин придают респектабельность и вес его тайному ощущению невидимого, цветы на шляпах их жен как бы превращают невидимое в видимое, а их дочери – сами цветы, тело каждой – цветок с лепестками из тюля и оборок, цветы веры, так что даже самые невзрачные в глазах Кролика сияют красотой, красотою веры. В избытке благодарности он готов целовать им ноги – они избавляют его от страха. Когда он входит в церковь, он слишком переполнен счастьем, чтобы просить прощения. Он преклоняет колена на красной скамеечке – она хоть и мягкая, но не настолько, чтобы под тяжестью тела у него не заболели колена, – от радости у него шумит в ушах, кровь приливает к голове, и бессвязные слова: Господи, Ребекка, спасибо – пузырятся в вихре телячьего восторга. Люди, познавшие Бога, шуршат и шевелятся вокруг, поддерживая его во тьме. Кролик снова садится, и глаза его останавливаются на фигуре в предыдущем ряду. Женщина в широкополой соломенной шляпе. Ростом ниже среднего, с узкими веснушчатыми плечами, наверно, молодая, хотя со спины женщины всегда кажутся моложе. Широкая шляпа грациозно отзывается на малейшее движение головы, превращая светлый завиток на затылке в тайну, открытую лишь ему одному. Шея и плечи переливаются смутным прозрачным сияньем от мерцающих в лучах света нежных тонких волосков. Он улыбается, вспомнив слова Тотеро, что все женщины сверху донизу покрыты волосами. Уж не умер ли Тотеро, думает он и молит Бога, чтобы его тренер остался в живых. Ему не терпится, чтобы женщина обернулась и он смог увидеть ее профиль из-под края шляпы – большой плетеной солнечной шестерни, украшенной букетиком бумажных фиалок. Она смотрит вниз на что-то рядом с собой, у него перехватывает дыхание, тончайший полумесяц щеки вспыхивает и снова гаснет. Возле ее плеча появляется кусочек розовой ленты. Перед ним любопытное, восторженное личико Джойс Экклз. Пальцы его торопливо листают псалтырь, и когда раздаются звуки органа, на расстоянии протянутой руки встает жена Экклза. |
| Eccles comes down the aisle shuffling behind a flood of acolytes and choristers. Up behind the altar rail he looks absentminded and grouchy, remote and insubstantial and stiff, like a Japanese doll in his vestments. The affected voice, nasal—pious, in which he intones prayers affects Rabbit disagreeably; there is something disagreeable about the whole Episcopal service, with its strenuous ups and downs, its canned petitions, its cursory little chants. He has trouble with the kneeling pad; the small of his back aches; he hooks his elbows over the back of the pew in front of him to keep from falling backward. He misses the familiar Lutheran liturgy, scratched into his heart like a weathered inscription. In this service he blunders absurdly, balked by what seem willful dislocations of worship. He feels too much is made of collecting the money. He scarcely listens to the sermon at all. | Экклз, тяжело волоча ноги, идет по проходу вслед за потоком церковных служек и певчих. За оградой алтаря он кажется рассеянным и брюзгливым, далеким, бестелесным и неподвижным, словно японская кукла в ризе. Аффектированный, гнусаво-благочестивый голос, которым он декламирует молитвы, неприятно режет Кролику слух; ему вообще неприятна вся епископальная служба с ее напряженными падениями и взлетами, с заученными механическими мольбами и беглыми короткими песнопеньями. Ему неудобно стоять на коленях, у него ноет поясница; чтобы не упасть с коленок назад, он опирается локтями на спинку скамьи предыдущего ряда. Ему недостает знакомой лютеранской литургии, которая врезана в его душу, словно истертая непогодой надпись. В этом богослужении он нелепо топчется в темноте, натыкаясь на то, что кажется ему произвольным искажением порядка службы. Он считает, что здесь придают слишком много значения сбору пожертвований. Он почти не следит за проповедью. |
| It concerns the forty days in the Wilderness and Christ's conversation with the Devil. Does this story have any relevance to us, here, now? In the twentieth century, in the United States of America? Yes. There exists a sense in which all Christians must have conversations with the Devil, must learn his ways, must hear his voice. The tradition behind this legend is very ancient, was passed from mouth to mouth among the early Christians. Its larger significance, its greater meaning, Eccles takes to be this: suffering, deprivation, barrenness, hardship, lack are all an indispensable part of the education, the initiation, as it were, of any of those who would follow Jesus Christ. Eccles wrestles in the pulpit with the squeak in his voice: His eyebrows jiggle as if on fishhooks. It is an unpleasant and strained performance, contorted, somehow; he drives his car with an easier piety. In his robes he seems a sinister man—woman. Harry has no taste for the dark, tangled, visceral aspect of Christianity, the going through quality of it, the passage into death and suffering that redeems and inverts these things, like an umbrella blowing inside out. He lacks the mindful will to walk the straight line of a paradox. His eyes turn toward the light however it catches his retinas. | В ней говорится о сорока днях и ночах, об искушении Иисуса в пустыне, о Его беседе с Дьяволом. Имеет ли эта история какое-либо отношение к нам, здесь, теперь? В двадцатом веке, в Соединенных Штатах Америки? Да. В некотором смысле все христиане должны уметь вести беседы с Дьяволом, должны изучать его повадки, должны услышать его голос. У этой легенды очень древняя традиция, она передавалась из уст в уста еще у ранних христиан. Более глубокое ее значение, ее сокровенный смысл, по мнению Экклза, таков: страдания, утраты, бесплодие, лишения, нужда – все это неотъемлемое условие воспитания, причащения Христу. Стоя на кафедре, Экклз пытается подавить пискливые ноты, прорывающиеся в его голосе. Брови его дергаются, словно рыбы на крючке. Это неприятное, вымученное зрелище, он весь корчится. Машину он водит с гораздо более непринужденным благочестием. В своем облачении он выглядит как зловещий жрец какой-то нудной мистерии. Гарри претит темная, запутанная, нутряная сторона христианства, его свойство претерпевать, входить вовнутрь смерти и страдания, чтобы искупить и превратить их в нечто прямо противоположное зонтик, вывернутый наизнанку. Он лишен сознательной воли идти прямой линией парадокса. Глаза его поворачиваются к свету, как бы тот ни бил ему в сетчатку. |
| Lucy Eccles' bright cheek ducks in and out of view under its shield of straw. The child, hidden – all but her ribbon – behind the back of the pew, whispers to her, presumably that the naughty man is behind them. Yet the woman never turns her head directly to see. This needless snub excites him. The most he gets is her profile; the soft tuck of doubleness in her chin deepens as she frowns down at the child beside her. She wears a dress whose narrow blue stripes meet at the seams at sharp angles. There is something sexed in her stillness in the church, in her obedience to its man—centered, rigid procedure. Rabbit flatters himself that her true attention radiates backward at him. Against the dour patchwork of subdued heads, stained glass, yellowing memorial plaques on the wall, and laboriously knobbed and beaded woodwork, her hair and skin and hat glow singly, their differences in tint like the shades of brilliance within one flame. | Ярко освещенная щека Люси Экклз то появляется, то исчезает за своим соломенным щитом. Девочка – ее всю, кроме ленты, скрывает спинка скамьи что-то ей шепчет, наверно, что он сидит сзади. Но женщина упорно не поворачивается. Это бессмысленное пренебрежение возбуждает Кролика. Он видит ее, самое большее, в профиль – мягкая складка двойного подбородка выделяется резче, когда она хмурится, глядя вниз на девочку. На ней платье в узких голубых полосках, которые сходятся на швах множеством острых уголков. Элегантная ткань и фасон платья совсем не подходят для церкви. Есть что-то эротическое в том, как тихо она сидит в храме и как безропотно подчиняется его суровому, заскорузлому порядку. Кролик льстит себя надеждой, что истинное ее внимание излучается назад, на него. На фоне мрачного пестрого узора склоненных голов, цветных стекол, пожелтевших мемориальных таблиц на стенах и затейливой резьбы – деревянных шишечек и бусин на спинках скамей – ее волосы, кожа и шляпа переливаются, как разноцветные отсветы пламени. |
| So that when the sermon yields to a hymn, and her bright nape bows to receive the benediction, and the nervous moment of silence passes, and she stands and faces him, it is anticlimactic to see her face, with its pointed collection of dots – eyes and nostrils and freckles and the tight faint dimples that bring a sarcastic tension to the corners of her mouth. That she wears a facial expression at all shocks him slightly; the luminous view he had enjoyed for an hour did not seem capable ofbeing so swiftly narrowed into one small person. | Поэтому, когда проповедь переходит в псалом и блестящий затылок Люси Экклз склоняется, чтобы принять благословенье, когда нервная минута молчания проходит и она встает и наконец поворачивается к нему, его постигает горькое разочарование при виде этой коллекции ярких точек глаз, ноздрей, веснушек и тугих ямочек, придающих насмешливое выражение уголкам ее рта. Его даже несколько шокирует, что лицо ее вообще имеет какое-то выражение, – он не подозревал, что блистательная картина, которой он целый час любовался, может так быстро сузиться до размеров одной незначительной личности. |
| "Hey. Hi," he says. | – Привет, привет, – говорит он. – Хелло. Вот уж кого я никак не ожидала здесь увидеть. – Почему? |
| "Hello," she says. "You're the last person I ever expected to see here." "Why?" He is pleased that she thinks of him as an ultimate. "I don't know. You just don't seem the institutional type." | – Не знаю. Просто вы не похожи на человека, который укладывается в общепринятые рамки. |
| He watches her eyes for another wink. He has lost belief in that first one, weeks ago. She returns his gaze until his eyes drop. "Hello, Joyce," he says. "How are you?" | Он следит за ее глазами – может, она опять ему подмигнет. Он давно перестал верить, что тогда, много недель назад, она и вправду ему подмигнула. Она отвечает на его взгляд, и он в конце концов опускает глаза. |
| The little girl halts and hides behind her mother, who continues to maneuver down the aisle, walking with small smooth steps while distributing smiles to the faces of the sheep. He has to admire her social coordination. | – Привет, Джойс. Как дела? – говорит он. Девочка прячется за спину матери, которая лавирует по проходу, расточая направо и налево сияющие улыбки овечкам. Остается только удивляться ее умению приспосабливаться к окружающей обстановке. |
| At the door Eccles clasps Harry's hand with his broad grip, a warm grip that tightens at the moment it should loosen. "It's exhilarating to see you here," he says, hanging on. Rabbit feels the whole line behind him bunch and push. | У дверей с Гарри здоровается Экклз – теплое пожатие его широкой руки усиливается как раз тогда, когда ему следовало бы ослабнуть. – Счастлив видеть вас здесь, – говорит он, не сходя с места. Кролик чувствует, как позади сбивается в кучу и напирает вся цепочка. |
отрывок случайной книги
(Апдайк Джон, "Кролик разбогател")
| Read | Читайте |
| books | книги |
| in English | на английском |
| with | с |
| paraller | параллельным |
| translation | переводом |
